Рынко́ва улица, со своими кабаками, лавками и ломбардами, с огромным раскидистым рынком и его окрестностями, кишащими ворьём и жуликами всех специализаций, в XIX веке вообще именовалась Гнойной и знаменита была своими свалками.

Неподалёку от дома Страйхманов, в легендарной чайной «У жирного Йосека» (хасида Юзефа Ладовского), жизнь кипела с ночи до рассвета и заходила на круг с рассвета до ночи – исключая, разумеется, святую Субботу. Чай там, конечно, тоже наливали, и рыночные торговцы, бывало, заскакивали с утречка согреться чаем перед длинным базарным днём. Но главное, был этот круглосуточный кабак, где спиртное лилось рекой, местом сходок разных пёстрых, необычных, а порой и опасных типов. Но наезжали сюда кутить и офицеры, и судейская публика, до рассвета засиживалась богема всех сортов, охотно бывал кое-кто из модных литераторов, не говоря уж о музыкантах, сменявших друг друга над клавиатурой слегка расстроенного старого фортепиано. Не брезговал сюда заглядывать адъютант самого Пилсудского – светский лев и волокита, и не дурак подраться.

Цвет криминальной Варшавы устраивал здесь время от времени толковища, а представители радикальных кругов польской молодёжи – социалисты, анархисты, бундовцы и сионисты и чёрт их знает кто ещё, с их претензиями к миру, – проводили «У жирного Йосека» шумные собрания, частенько переходящие в мордобой. Да что там говорить: мало кто в те годы не мурлыкал себе под нос мелодию вальса «Бал на Гнойной» – известную песню, что за душу брала, ей-богу, – хотя речь там идёт всего-навсего о попойке с танцами в знаменитой чайной «У жирного Йосека».

Спустя несколько лет именно там, на Рынко́вой, а ещё на соседних с ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Сенной, Новолипки, Зэгармистшовской (что и означает, собственно, «Улица часовщиков»), простёрлось самое большое в Европе гетто – 306 гектаров! – куда нацисты загнали и законопатили полмиллиона человек, всё еврейское население Варшавы (вдобавок к свезённому сюда населению из других городов и местечек Польши), исчерпав терпение Господа, изничтожив саму идею божественной сути и предназначения человеческих существ…

* * *

Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман: ему воняло… Давно ему воняло!

После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться юдофобским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли публике всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках… По Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, но уже вовсю разъезжали и автомобили: такси (чёрные «форды» с продольной полосой из красных и белых шашечек), стильные «опели» и «мерседесы-бенцы», а на шикарные кабриолеты граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…

Когда в высших учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галёрке, куда отсылали студентов-евреев; когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны.

И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая… Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку» и, демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора, все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шёпот справа и слева. Так что после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую…

Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул с ночного столика. Выбежал из спальни и заметался по тёмной, пульсирующей часовым стрёкотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне: та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.

– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование гордой курицы.

Подскочил и смахнул дочь с табурета.

– Идиотка! – кричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говёного гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!

Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлёстких и злых затрещин.

Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растерянно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы тот поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика.

И только шестилетняя Златка продолжала спать в своей комнате в обнимку с плюшевой кошкой Розой, в окружении генералов, перешибающих своим гулким басом все остальные голоса и звуки…

* * *

Нет, сказал себе Абрахам Страйхман, у меня только трое детей, пся крев! У меня лишь трое детей, извините Адонаи, барух ата, – ко́нчено, мне некого приносить в жертву, до яснэй холеры!

Изготовлением надёжных польских документов промышлял его приятель Збышек Хабанский, фотограф, скупщик краденого, художник-миниатюрист милостью божьей; в росписи фарфоровых циферблатов ему не было равных.

За массивный золотой перстень с рубином и шесть серебряных вилок с вензелями князей Гонзага-Мышковских он состряпал для Абрахама и Зельды, а также для их отпрысков убедительнейшие документы, согласно которым мишпуха Страйхман в одну ночь перевоплотилась в почтенное семейство Стахура. Ижьо, долговязый для своих лет подросток, отныне значился: Cezary Stachura, imie ojca: Adam, imię matki: Zenobia.

Разумеется, оставаться в Варшаве, даже и переехав в другой район, было делом крайне неосмотрительным. Зельда считала, что это мутное время надо пересидеть у своих. Что значит «у своих», бога ради! Где они? Разве вся улица Рынко́ва, а также её окрестности не были когда-то «своими»? Нет, увы, не сейчас. Сейчас – кончено. Для Голды (Галины, запомнить покрепче, до яснэй холеры!) нужно искать другой университет, да и Ицик, то есть Цезарь, должен закончить приличную гимназию, прежде чем мы отправим его в Ecole d’Horlogerie de Geneve.

Многочисленная родня Зельды проживала в Лодзи, занимая чуть не всю улицу Злоту. Не то чтоб богачи, просто порядочные мастеровые люди – в основном портные, но и кондитеры, и кружевницы, и кожевенники. Был даже один племянник, что плавал механиком на корабле. Вот у его отца, у дяди Авнера, который недавно овдовел, а квартиру занимает просторную, можно присесть на минутку – на месяц, на два, дабы определить, куда ветер подует.