И ефрейтор, – каким бы невероятным ни показалось это сейчас, спустя все лагеря смерти и всесожжения, и растерзания человечьей плоти, и кройки-шитья кошельков-абажуров из человечьей кожи; спустя весь кромешный ад, смрад и вой геенны огненной, вечно алчущей своей непомерной доли, – юный ефрейтор неожиданно смутился, залился румянцем (видать, оторопел от беглого берлинского выговора Зельды) и отступился: торопливо сунув ей в руки документы, молча указал на калитку. «Может, замёрз? – рассуждала позже, белая как снег от пережитого страха, Зельда, – может, хотелось ему согреться чаем в погранцовой сторожке?»
Семейство Стахура (Адам, Зенобия и трое их детей с породистыми польскими именами) молча проследовало к выходу гуськом, не торопясь. При них было три потёртых баула с кое-каким бельишком и носильными вещами; ну и в небольшом саквояже, типа акушерского, отец бережно нёс свой Potans Bergeon, без которого не мыслил жизни. В последнюю минуту, дрогнув перед слёзными мольбами Ижьо, он прихватил ещё каретные часики – те самые, 1798 года, с механизмом невероятной сложности: они отбивали четверти и половины, и само собой, полный час, но ещё были и будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны, а главное, были созданы руками самого Абрахама Бреге!
Всё остальное было на них. Златка, то есть Зофья, прижимала плюшевую кошку Розу то к правой, то к левой щеке, согревая озябшее лицо. Зашита Роза была так аккуратно, что новоявленная Зофья даже не обратила на это внимания.
Ох, Роза… плюшевая Роза помогла им прожить во Львове до самой эвакуации, до самого бегства на восток в июле сорок первого, на платформах товарных поездов, под взрывами и дробными очередями пулемётов, под вой «мессершмитов» и «стукасов». Верная Роза, с грязноватой свалявшейся шёрсткой, следовала за ними в очередях за кипятком на станциях, за карточками в эвакопунктах. Давно уже выпотрошенная Роза была бессловесным покладистым попутчиком, пока однажды не выпала из рук сонной девочки, свалившись на рельсы в гудящую и стучащую колёсами тьму. И Златка-Зофья зарыдала, оплакивая свою плюшевую подружку, как живое существо.
За калиткой они остановились. Впереди дымно-синим маревом сутулился железнодорожный полустанок: десятка два домиков, чёрные скелеты деревьев, чёрные столбы электропередачи под снежными шапками…
Сейчас это был Советский Союз.
Это была всё та же Польша, бессильно простёртая под новым хозяином.
Глава третья
Жорка
И никаких свиней они с Матвеичем не пасли! Никаких таких свиней, к которым Тамара в хмурую минуту грозилась Жорку отослать. Пасли они совхозное коровье стадо: совхоз «Ленинский», село Солёное Займище Черноярского района Астраханской области. Адрес он знал, он был уже разумным пацаном – восемь лет всё-таки.
Матвеич был ему никто, просто однажды утром заглянул по-соседски, увидел мать в блевотине (под утро её всегда рвало, правда, к полудню она прочухивалась и за собой, как могла, убирала) и сказал Жорке: «Пойдем-ка со мной, милай». Заставил надеть пальтишко, в шкафу разыскал и нахлобучил ему на голову шерстяную шапочку (по утрам ещё подмораживало будь здоров!) и увёл к стаду.
Жорка тогда учился во втором классе и в школу ходил исправно, только бы не видеть опухшую от водки вонючую мать. Он её помнил красивую, тонкую, с мягкими и волнистыми, как белый кукурузный шёлк, волосами, помнил, как нежно пахла ямка в основании её тёплой шеи…
Вообще, родителей Жорка помнил всю жизнь в пристальных подробностях. У отца была родинка над верхней губой, он ею шевелил и говорил: ну-к, смахни букашку! Сын шлёпал ладошкой, отец хохотал и уворачивался… Хорошая была пара: оба смешливые, оба говоруны и певуны, отец и на гитаре недурно себе подыгрывал. Странно даже, в кого Жорка уродился таким букой.
Год назад папку убило током, что тоже было более чем странным: Слава Иванов, дипломированный электрик, парень аккуратный, а на момент гибели совершенно трезвый, был найден мёртвым под обледенелым столбом электропередачи. Кто говорил – заземление проржавело, кто напирал на криминал: мол, по злому умыслу какой-то гад рубильник включил.
Да какой там злой умысел, и с чего бы! Славу все любили, парень был бесхитростный, лёгкий, весь нараспашку, вряд ли кого в своей жизни успел обидеть. На похоронах каждый рвался пару душевных слов над гробом произнести. Макарюк, мастер бригады распределительных сетей, – тот целую речугу толкнул. «Славик, учил я тебя! – взывал к покойнику со слезою в голосе. – Тыщу раз, как попка, твердил: «Правила! Охраны! Труда! Кровью писаны! И вот, убеждаешься…»
Собрали, конечно, комиссию по расследованию (совхоз «Ленинский» – это вам не Гнилые Выселки), приехали из райцентра двое солидных дяденек в шляпах. Что-то там вымеряли, кого-то опрашивали… ну и какой с них толк? По результатам расследования составлена была официальная бумага, печати-подписи, не придерёшься, копия торжественно вручена вдове. Что-то там об обрыве двух фаз, «из-за чего создалась иллюзия отсутствия напряжения на высокой стороне ТП», и о том, что «при отключении ЛР-12 от неподвижного ножа крайней фазы оторвался шлейф и лёг на нож средней фазы, ввиду чего одна фаза отключённого участка ВЛ оказалась под напряжением».
Не дочитав, мать смяла документ, с минуту комкала его обеими руками, как снежок утрамбовывала, словно жизнь свою замужнюю сминала за ненадобностью, размахнулась и закинула бумажный комок в угольное ведро у печки. Жорка его вынул, отряхнул, разгладил… Прочитал и навсегда запомнил. Память у него была реактивная, как самолёт, фотографическая, о чём тогда он ещё не знал, думал, у каждого так, думал, это нормально: прочитал разок, ну и помнишь.
Мать отцовой гибели не пережила. Это соседки так говорили. Жорка внутренне морщился, он не любил вранья в словах и в смыслах: как так «не пережила»? Вон она, живая, но вечно пьяная, валяется на тахте, бревно бревном, а под тахтой пустые бутылки катаются.
Пить она не переставала с похорон. Наголосившись на кладбище, на поминках притихла, сгорбилась, завесила лицо своими белыми кукурузными волосами… Но когда её заставили влить в себя два стакана водки, постепенно распрямилась, стряхнула горестную одурь, оглядела дом, стол, собравшихся соседей… И вдруг поняла, что жить-то можно, стоит только опрокинуть в себя стакан обезболивающего. Так с тех пор и жила, порой даже забывая, что муж трагически погиб. Продрав глаза, хрипло и жалобно звала: «Сла-а-ав… Сла-вик?..» Нащупывала бутылку на полу и, если там что-то ещё плескалось, немедленно приступала к перекройке и перелицовке судьбы.
Школа была – обычная сельская, но с полным набором учителей. Неплохая, в общем, школа – хотя позже он любил повторять, что из всей литературы дети знали только мат. Самому Жорке литература была без надобности, а вот цифры он так любил, так любил, что даже рисовал их, как прекрасных животных: оленей, коней и лебедей, выводя в тетрадках в разных сочетаниях. Пятёрка была любимицей: литой-золотой, закидывала оленьи рога; десятка, серебряная парочка, переливалась лунным блеском… Каждая цифра, возникнув в сознании, выплывала на свет, приобретая в магическом танце значение и вес, и каждая представала красавицей, а вместе, дружно выстраиваясь попарно или в тройке-четвёрке, они мчались в воображении мальчика, как кони в скачках, чтобы слиться, распасться, обгонять, перемахивая барьеры… и успеть к финишной черте, под которой выстраивались строем, готовые снова лететь, куда их пошлёшь.
После занятий среди тупых второклашек (у которых пятьдесят три умножить на двенадцать считалось немыслимой умственной нагрузкой) он просился на урок в пятый класс, посидеть за партой с соседом Серёгой. И за пять минут до начала урока решал тому всю «домашку», так что Серёга был жуть как доволен. «Марь Ефимна! – просил, поднявши руку. – Можно малыш со мной посидит, за ним присмотреть некому. Он тихий». И Марь Ефимна неизменно отвечала: «Пусть сидит, мине до лампочкы». Родом она была из Белоруссии, и тяжёлый акцент сохранила на всю жизнь. Преподавала математику в 5–6-х классах, в 7-м не работала, так как программу 7-го не знала. Спросишь у неё что-то, чего нет в учебнике, она своё: «А мине до лампочкы…»